Пушкин написал мне по-французски письмо следующего содержания: "М. г. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждает меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не мог приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца" и пр. Делать было нечего, я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно. Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу.
Граф В. А. СОЛОГУБ.
Чем больше мы пытаемся понять поэта как человека, тем хуже мы понимаем его как поэта. Пушкину в этом смысле особенно не повезло. Его человеческая история препарирована и разжевана до мельчайшего атома. Последний год жизни запечатлен в пятисотстраничной книге. Сочтены любовницы, зачтены все вскользь оброненные слова, опубликованы списки доходов и долгов. Все человеческое вытащено на свет. При жизни он знал, как бороться с этим пристальным вниманием – но что потом? Еще в 26 лет ему стало ясно, что после смерти защиты не найти. "Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы - иначе". Эта знаменитая цитата из письма Вяземскому выглядит пророческой – но сегодня и она уже вполне адаптирована для толпы.
Ведь мы давно пожинаем плоды собственного внимания к «человеческому» в Пушкине. Он превратился в гипсовую посмертную маску, в которой каждый узнает свои черты, и любовь к нему стала почти символом дурновкусия, своеобразного литературного нарцисизма. «Два стихотворца (поклонники Пушкина) книжки прислали с множеством рифм и размеров» – ядовито писал Блок. Прекраснодушные барышни-пушкинистки, восхищенные паломничеством в Михайловское интеллигенты, сонмы графоманов, которым, видите ли, тоже надоел четырехстопный ямб… От Пушкина – того, который по выражению среднего стихотворца Аполлона Григорьева «наше все» – в восторге уже десятки поколений, ставящих ударение на слово «наше». Он то революционер, то ревнитель православной традиции, то западник, то народник. Ко всякой идее подходит почти без подгонки, любую мысль предвосхищает, ко всему встает анонсом. Та самая толпа, которую он так презирал, заполучила его имя на вечные времена.
Тут не лишне уточнить про презрение к толпе, которое и самой толпе столь понятно и близко. Это чувство, знакомое нам по поездкам в московском метро, считается признанным атрибутом гениальности. Но поэт презирает иначе. Презирать толпу не сложно, если сам из нее ничем не выделяешься. Если же у тебя есть дар, хоть с горчичное зерно, это презрение – каждодневный труд. Труд отстранения от своих современников и их общей участи, чтобы сберечь свой талант. Гений, всходя на вершину, невольно катит перед собой глыбы презрения к черни. Не к той черни, которая его знать не знает (она, может, и не чернь вовсе). А к той, которая норовит пожать руку, выпить на брудершафт, растащить стихи на эпиграфы к своим пошлым мыслишкам. Эта чернь вечно (и даже после смерти) стремится поставить знак приблизительного равенства между собой и гением. Оступишься в этом презрении – и тебя тотчас уничтожит, раздавит. Не в том дело, будто нужно «держать фасон», играть достойную роль, отвоевывая свой кусок славы. Тут дело смертельное. Начнешь воспринимать ничтожеств как людей – и тебя это действительно уничтожит. Морально, а скорее всего и физически. Да что тут объяснять, будто мало талантов растоптали и на нашем веку – эка невидаль.
Пушкину приходилось защищать свой дар почти ежесекундно, вот откуда столь отточенное, изящное и ядовитое презрение к толпе. Отсюда и десятки анекдотов о его разящем остроумии, например такой:
Живя в Екатеринославе, он был приглашен на один бал, где пользовался всеобщим вниманием. Меж тем два гвардейских офицера, недавних кумира екатеринославских дам, не зная Пушкина и считая его каким-то, вероятно, учителишкой, порешили во что бы то ни стало "переконфузить" его. Они подошли к Пушкину и, расшаркиваясь самым бесподобным образом, обратились с вопросом:
– Mille pardon... Не имея чести вас знать, но видя в вас образованного человека, позволяем себе обратиться к вам за маленьким разъяснением. Не будете ли вы столь любезны сказать нам, как правильнее выразиться:. "Эй, человек, подай стакан воды!" или "Эй, человек, принеси стакан воды!".
Пушкин живо понял желание пошутить над ним и, нисколько не смутившись, отвечал серьезно:
– Мне кажется, вы можете выразиться прямо: "Эй, человек, гони нас на водопой".
Пока Пушкин был жив, мало кто мог похвастать близким знакомством с ним. Только узкий круг друзей, изощренные таланты и умы своего века, властители и красавицы. Дворовые девки, разумеется, тоже. То есть те, кому хвастать в голову не приходило – они были сами или слишком достойны, или чересчур «непристойны». Все, кроме середины. А для «середины» существовал совсем иной Пушкин: маска, жест, фантом, символ странного поведения. «Такой оригинал!» – как говорит у Гоголя Хлестаков. Но, впрочем, с Хлестаковым, которого сам же и придумал, Пушкин, возможно, выпил бы бокал-другой – за его лихую выразительность и типичность. Выпил бы да и забыл, или вставил в комедию (не так ли случилось?). Ведь герой «Ревизора» неспроста хвастал знакомством с поэтом – он, похоже, был голосом целой толпы подобных Хлестаковых, всероссийской, всемирной толпы. Страшно подумать, что когда Пушкина стали «проходить» в школе, толпа эта стала исчисляться миллионами… «Знаком, знаком! Ну что, говорю, брат Пушкин?».
Как с этим жить? Только – легко. Играя. Ведь такая роскошь, как открытое презрение к среднему человеку, была в XIX веке вполне доступна – не то что в нынешние демократические времена, когда его нужно маскировать иронией или алкоголизмом. Эпатажное поведение в свете тогда отточилось и сформировалось как мода. Дендизм.
Дендизм, как известно, стал порождением манер и привычек одного лондонского персонажа конца XVIII столетия, Джорджа Браммелла, за которым двинулись тысячи подражателей. Изысканная и выверенная небрежность в одежде, утонченная наглость в общении с «приличными людьми», презрение к любым общепринятым правилам, легкое фланирование по жизни со случайными деньгами в бездонных карманах. Вот что такое дендизм. К свободе он не имеет никакого отношения, свобода вообще не живет по рецептам. Но человек всегда волен выбирать оружие для защиты своей свободы – и дендизм ничем не хуже многого иного. Им часто пользовались поэты - Байрон, позднее Оскар Уайльд и Верлен. Для Пушкина, с глубокой симпатией относившегося к Байрону, дендизм казался вдвойне изящным оружием, ибо исходил не от Браммелла, а от великого поэта, которого он с детства считал своим кумиром. Подобно Байрону, упражнялся с пистолетом, занимался боксом и гимнастикой. Подобно ему старался высокомерно вести себя в светском обществе. Но тут есть одна существенная разница: Пушкин в дендизм играл, пользовался им от времени до времени. И наделял именно таким отношением к дендизму своих героев. Если внимательно вчитаться в «Евгения Онегина», окажется, что Онегин, внешне ведущий себя как денди («острижен по последней моде» и т.п.) во многом изменяет идеалам лондонских классиков жанра. Например, по меткому замечанию Лотмана, денди не может иметь часов и следовать распорядку дня (это одна из заповедей Джорджа Браммелла, которой неукоснительно следовал и Байрон). Герой же Пушкина постоянно носит с собой брегет, и сверяется с ним, умудряясь поспеть повсюду. Таков же и сам Пушкин. Денди на час. Но зато в этой роли он неотразим.
Вот при вынужденной встрече с глуповатой московской светской дамой, желающей узнать, как обстоят дела у пушкинской музы, он становится абсолютным денди, и отвечает с вежливой издевкой, которую наивная собеседница не в силах распознать: «Увы! Моя муза заражена общей московской ленью. Уж не порхает, а ходит с перевальцем, отрастила себе животик... А рифмы — один ужас! Пишу «Прометей», а она лепечет «сельдерей». Появится мне грозная «Минерва», а она смеется «из-под консерва». На «Мессалину» она нашла «малину». Кричу в ужасе «Юпитер», а она — «кондитер»… Дама полностью удовлетворена знакомством с «мастерской поэта» – и, искренне ему сочувствуя, приказывает скорее накрывать на стол…
А вот двое Екатеринославских поклонников Пушкина, местные помещики, страстно мечтая познакомиться с поэтом, приходят без приглашения к нему домой. Пушкин выходит на порог, дожевывая булку с икрой и допивая бокал красного вина.
– Что вам угодно?
– Извините, Александр Сергеевич... Но мы пришли посмотреть великого писателя.
– Ну, значит, вы теперь видели великого писателя... До свиданья, господа!
А меж тем с друзьями Пушкин абсолютно иной – и здесь нет ни следа той серьезности, которая, что ни говори, сопутствует дендизму. Вот он (вспоминает П.И. Бартеньев) приезжает к своему приятелю Ивану Тимирязеву. Слуга говорит ему, что господа ушли гулять, но скоро возвратятся. В зале у Тимирязевых – большой камин, а на столе лежат орехи. Пушкин выглядывает в окно, и перед самым возвращением Тимирязева, схватив горсть орехов, залезает на камин – и, скорчившись обезьянкою, начинает их щелкать. Так его и застают хозяева дома.
«Я имею несчастие быть публичным человеком, и, вы знаете, это еще хуже, чем быть публичной женщиной» – это знаменитое высказывание Пушкина, безусловно, содержит некоторое лукавство. Ему нравились светские игры – иначе бы он действительно бросил Петербург, службу, уехал в Михайловское или на край света. Ни долги, ни общественное мнение его бы всерьез не сдержали – но поэт нуждается в восхищенных взглядах, и где их еще найти? Такова на самом деле «кухня пушкинской музы». Однако ее обсуждением с руки заниматься разве что наивным дамочкам и школьникам старших классов. Их Пушкин сполна, на много веков вперед, развлек и озадачил своей жизнью и смертью.
Для иных такая память – предел мечтаний.
Что же касается Пушкина, то он честно высказался по этому поводу: «Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога». Поэтому давайте лучше забудем о его жизни – и перечитаем стихи.